— Но что же тут отрадного? Помилуй бог!..
— А то, что он все же бичует себя… Все же у него есть бог, только он спрятал его куда-то далеко-далеко. А то, брат, есть у нас такие, у которых бога никогда и не было. Люди эти так уж и родились с пустым местом в груди, никогда ничего святого там не ощущали, и уж эти, брат, действительно во всякое время дня и ночи готовы на все: и продать, и предать, и утопить, и зарезать… Ползиков только себя продал и предал, если хочешь… но ближнего он не продаст и не предаст, за это я могу головой поручиться… Ох, да что, брат, Дмитрий Петрович, — прибавил вдруг Бакланов с каким-то оттенком горечи и при этом громко вздохнул. — Ползиков, конечно, явление, так сказать, откровенно некрасивое, но у многих из нас, во всем въяве действующих, так сказать, корректно, в глубине души сидит свинья… Когда-нибудь, в добрую минуту, я тебе покаюсь, и ты увидишь, что это за зверь… Бросим это… И домой не ходи… Пройдемся к Пескам, что ли… На меня тоже какая-то меланхолия наступает… Да послушай, Дмитрий Петрович, что это с тобой сталось? Сегодня утром, когда ты приехал и мы с тобой сидели в номере, ты произвел на меня впечатление такого молодца, что я тебе позавидовал, а теперь поди как разнервничался, что и на меня какое-то поветрие нагнал…
— Погоди, Николай Алексеич, погоди… Дай освоиться, в себя прийти… Homo sum et nihil humanum, знаешь, как там где-то сказано, mihi alienum esse puto… И уж как себе там хочешь, а сейчас не могу стать молодцом, как это ты называешь… Нет, нет, воспоминания одолели… Ну, пойдем Лиговкой, что ли, к Таврическому саду… Ведь правда же это, что мы втроем — я, ты и Ползиков — прибыли сюда из провинции с самыми чистыми сердцами, с самыми бескорыстными намерениями. Помнишь ты это время?
— Ну, как не помнить? Чудное время!.. — с искренним увлечением воскликнул Бакланов.
— И возьми ты это: мы с тобой были материально обеспечены; я даже очень хорошо, ты — как-никак, а все же ни в чем не нуждался. Так что наша чистота до известной степени может быть отнесена на счет душевного спокойствия за будущее… Но Ползиков был беден, отец его — скромный чиновник контрольной палаты в губернии, — много ли мог дать ему? — ему едва-едва на проезд хватало, теплой одежды не было у него… А какими огненно-верующими глазами смотрел он в будущее?! Куда нам с тобой! А потом, потом, когда он сделался писателем-бойцом, разве не он зло смеялся над нашим тогдашним бессилием, самобичеванием и бесплодным исканием дороги?.. «Эх вы — барчуки, барчуки! — кричал он. — Ходите вы вокруг леса, да все дороги ищете, да чтобы дорога была ровная да хорошо протоптанная… А вы без дороги идите, напролом, да грудью проложите-ка тропинку, а мы вам спасибо скажем…» Вот что он говорил тогда, и стыдно нам было, мне по крайней мере, и может быть ему-то его правдивой насмешке я и обязан своим душевным равновесием… А теперь… Что же это такое?
— Многое тут было причиной, Дмитрий Петрович, — ответил Бакланов, — а главное — столица. Не будь это в столице с ее нервы развинчивающею атмосферой, пропитанной жгучими, ядовитыми и манящими к себе удовольствиями и комфортом, быть может и Зоя Федоровна… ты знаешь про нее? (Рачеев кивнул головой). Да, так и она, быть может, призадумалась бы попристальней над своим дурацким поступком. А ведь с этого у него началось. Знаешь, когда человек чувствует себя лично несчастным, то он многое себе прощает. А тут ему все как-то не везло по части литературной работы… А подспорья в виде ренты, как у нас с тобой, не было… Комфорт не мозолил глаза… Ну, словом, тут все как-то смешалось спуталось… Бросим, бросим эту тему, Дмитрий Петрович… Я просто боюсь ее… Это поведет меня к излияниям, которые меня окончательно расстроят. Их отложим на после…
— Бросим, бросим, коли ты так хочешь!.. — промолвил почти с досадой Рачеев. Ему не нравилась в приятеле эта боязнь тяжелых тем и как будто сознательное недоговариванье чего-то. Да и сам он начинал явственно ощущать в душе какую-то горечь от всех этих сцен и разговоров. Припоминая все, что он видел и слышал за этот день, он убеждался, что самое здоровое впечатление произвели на него женщины. Перед ним рисовался образ девушки с золотисто-рыжими волосами, скромной, выдержанной, должно быть, ограниченной, но не глупой, рассудительной и симпатичной. Но этот образ как-то незаметно и мягко тускнел, когда в воображении его раздавался звонкий, открытый смех Катерины Сергеевны и живой непрерывный каскад ее речей — кокетливых и остроумных; припомнилось ее оживленное красивое лицо, румяные от волнения щеки и озаренные умом глаза. «Почему Ползиков назвал ее психопаткой?» — думалось ему. Напротив, Рачееву, в том счастливом настроении, в каком он застал ее, она казалась вполне нормальной, здоровой женщиной.
— Послушай, Дмитрий Петрович, — сказал Бакланов после довольно продолжительного молчания, — я к тебе шел не без дела…
— Я к твоим услугам, — машинально произнес Рачеев, еще погруженный в свои думы.
— Давеча я говорил тебе об одной интересной, даже, если хочешь, замечательной женщине, Евгении Константиновне Высоцкой.
— Ах, да, да! Должно быть, это в самом деле нечто удивительное, коли о ней все так много говорят. Я еще всего только несколько часов в Петербурге, а уже успел наслышаться о ней чудес: и от тебя, и от Катерины Сергеевны, и от Ползикова…
— Как? И Ползиков упоминал о ней? — с удивлением спросил Бакланов.
— Да, и в очень возвышенных выражениях…
— Гм… Да… В трезвом виде он ее бранит и смотрит на нее исподлобья, но я всегда подозревал, что в глубине души он готов целовать ее ноги… Так дело вот в чем. Надо тебе знать, что я еще вчера, тотчас по получении твоей телеграммы, сообщил ей о твоем приезде. Она очень, очень заинтересовалась тобой как настоящим «делателем нивы».